Неточные совпадения
— То есть
не то чтобы… видишь, в последнее время, вот как ты
заболел, мне часто и много приходилось об тебе поминать… Ну, он слушал… и как узнал, что ты по юридическому и кончить курса
не можешь, по обстоятельствам, то сказал: «Как жаль!» Я и заключил… то есть все это вместе,
не одно ведь это; вчера Заметов… Видишь, Родя, я тебе что-то вчера болтал в пьяном виде, как домой-то шли… так я, брат,
боюсь, чтоб ты
не преувеличил, видишь…
— Я их теперь нарвала, а то станет жарко и выйти нельзя. Только теперь и дышишь. Совсем я расслабела от этого жару. Уж я
боюсь,
не заболею ли я?
— Вот все чай пью, — говорила она, спрятав ‹лицо› за самоваром. — Пусть кипит вода, а
не кровь. Я, знаешь, трусиха,
заболев —
боюсь, что умру. Какое противное,
не русское слово — умру.
— У меня никогда ничего
не болит, — возмущенно сказал Клим,
боясь, что сейчас заплачет.
На последних пятистах верстах у меня начало пухнуть лицо от мороза. И было от чего: у носа постоянно торчал обледенелый шарф: кто-то будто держал за нос ледяными клещами.
Боль невыносимая! Я спешил добраться до города,
боясь разнемочься, и гнал более двухсот пятидесяти верст в сутки, нигде
не отдыхал,
не обедал.
— Дурак, — засмеялся Иван, — что ж я вы, что ли, стану тебе говорить. Я теперь весел, только в виске
болит… и темя… только, пожалуйста,
не философствуй, как в прошлый раз. Если
не можешь убраться, то ври что-нибудь веселое. Сплетничай, ведь ты приживальщик, так сплетничай. Навяжется же такой кошмар! Но я
не боюсь тебя. Я тебя преодолею.
Не свезут в сумасшедший дом!
Впрочем, мы знаем пока только, что это было натурально со стороны Верочки: она
не стояла на той степени развития, чтобы стараться «побеждать дикарей» и «сделать этого медведя ручным», — да и
не до того ей было: она рада была, что ее оставляют в покое; она была разбитый, измученный человек, которому как-то посчастливилось прилечь так, что сломанная рука затихла, и
боль в боку
не слышна, и который
боится пошевельнуться, чтоб
не возобновилась прежняя ломота во всех суставах.
Наоборот, я любил их, считал хорошими людьми, но относился к ним скорее как отец к детям, заботился о них,
боялся, чтобы они
не заболели, и мысль об их смерти переживал очень мучительно.
Как и Батманов,
не боялся общего мнения; наконец, как и у Батманова, мне чудилась за всем этим какая-то драма, душевная
боль, непонятный отказ от счастья из-за неясных, но, конечно, возвышенных побуждений…
Если муж
не из таких, которые убивают или бегают, то все-таки каждый день жене приходится
бояться, как бы его
не наказали,
не взвели бы на него напраслины, как бы он
не надорвался,
не заболел,
не умер.
Гребцы, сидевшие поблизости ко мне, оставили весла и тоже принялись чем-то откачивать воду. Для удобства я опустился на дно лодки прямо на колени и стал быстро работать котлом. Я
не замечал усталости, холода,
боли в спине и работал лихорадочно,
боясь потерять хотя бы одну минуту.
Мать очень
боялась, чтоб мы с сестрой
не простудились, и мы обыкновенно лежали в пологу, прикрытые теплым одеялом; у матери от дыму с непривычки
заболели глаза и проболели целый месяц.
Сама же в лавочку на другой день
не ходила; сказала, что у меня голова
болит; а когда пошла на третий день, то никого
не встретила и ужасно
боялась, так что бегом бежала.
Мне ничего
не было нужно. Я быстро отвернулся, стыдясь своего порыва,
боясь, чтоб отец
не прочел его в моем смущенном лице. Убежав в чащу сада, я упал лицом в траву и горько заплакал от досады и
боли.
Не помню, как и что следовало одно за другим, но помню, что в этот вечер я ужасно любил дерптского студента и Фроста, учил наизусть немецкую песню и обоих их целовал в сладкие губы; помню тоже, что в этот вечер я ненавидел дерптского студента и хотел пустить в него стулом, но удержался; помню, что, кроме того чувства неповиновения всех членов, которое я испытал и в день обеда у Яра, у меня в этот вечер так
болела и кружилась голова, что я ужасно
боялся умереть сию же минуту; помню тоже, что мы зачем-то все сели на пол, махали руками, подражая движению веслами, пели «Вниз по матушке по Волге» и что я в это время думал о том, что этого вовсе
не нужно было делать; помню еще, что я, лежа на полу, цепляясь нога за ногу, боролся по-цыгански, кому-то свихнул шею и подумал, что этого
не случилось бы, ежели бы он
не был пьян; помню еще, что ужинали и пили что-то другое, что я выходил на двор освежиться, и моей голове было холодно, и что, уезжая, я заметил, что было ужасно темно, что подножка пролетки сделалась покатая и скользкая и за Кузьму нельзя было держаться, потому что он сделался слаб и качался, как тряпка; но помню главное: что в продолжение всего этого вечера я беспрестанно чувствовал, что я очень глупо делаю, притворяясь, будто бы мне очень весело, будто бы я люблю очень много пить и будто бы я и
не думал быть пьяным, и беспрестанно чувствовал, что и другие очень глупо делают, притворяясь в том же.
В этот день (в воскресенье) Александров еще избегал утруждать себя сложными номерами,
боясь возвращения
боли. Но в понедельник он почти целый день
не сходил с Патриаршего катка, чувствуя с юношеской радостью, что к нему снова вернулись гибкость, упругость и сила мускулов.
Сказала она мне тоже, что тетка тотчас же после давешнего домой пришла и так струсила, что
заболела и — молчок; и сама никому
не объявила и мне говорить запретила;
боится; как угодно пусть так и делают.
— Нет, я
не хочу в попы, — отвечал Передонов, — я ладану
боюсь. Меня тошнит от ладана и голова
болит.
Его очень беспокоил Шакир, он тоже стоял в церкви, тряс головой и мычал, точно у него
болели зубы, — Матвей
боялся, как бы окуровцы
не заметили и
не побили татарина.
Утром на другой день у него
болела голова, гудело в ушах и во всем теле чувствовалось недомогание. Вспоминать о вчерашней своей слабости ему
не было стыдно. Он был вчера малодушен,
боялся даже луны, искренно высказывал чувства и мысли, каких раньше и
не подозревал у себя. Например, мысли о неудовлетворенности философствующей мелюзги. Но теперь ему было все равно.
— Нет, ты
не убьешь себя. Зачем перед собой притворяться?.. Ты слишком любишь ощущение жизни, для того чтобы убить себя. Ты слишком немощен духом для этого. Ты слишком
боишься физической
боли. Ты слишком много размышляешь.
— Вы
не в духе? — спросила Зинаида Федоровна, беря Орлова за руку. — Скажите — отчего? Когда вы бываете такой, я
боюсь.
Не поймешь, голова у вас
болит или вы сердитесь на меня…
Коринкина. Я
боюсь, что вы окончательно с ума сойдете.
Не болят руки-то после вчерашнего?
Дословно текст таков:], — князь особенно об этом
не беспокоился, — сколько он просто
боялся физической
боли при смерти, и, наконец, ему жаль было
не видать более этого неба, иногда столь прекрасного,
не дышать более этим воздухом, иногда таким ароматным и теплым!..
Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и
боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак
не могу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется жить, или оттого, что меня ждет новая, еще
не изведанная
боль?
Обладал он и еще одним редким свойством: как есть люди, которые никогда
не знали головной
боли, так он
не знал, что такое страх. И когда другие
боялись, относился к этому без осуждения, но и без особенного сочувствия, как к довольно распространенной болезни, которою сам, однако, ни разу
не хворал. Товарищей своих, особенно Васю Каширина, он жалел; но это была холодная, почти официальная жалость, которой
не чужды были, вероятно, и некоторые из судей.
Он
боялся этой
боли в груди, и
не без причины.
Ты мне всю, всю ночь снился, и я
боялась, как бы ты
не заболел.
— И прекрасно, — промолвил я, — но вот что дурно:
боюсь я, как бы эта бессонница и головная
боль не отбили у вас охоты читать такие вещи.
Жена хотела, чтобы я ушел, но мне
не легко было сделать это. Я ослабел и
боялся своих больших, неуютных, опостылевших комнат. Бывало в детстве, когда у меня
болело что-нибудь, я жался к матери или няне, и, когда я прятал лицо в складках теплого платья, мне казалось, что я прячусь от
боли. Так и теперь почему-то мне казалось, что от своего беспокойства я могу спрятаться только в этой маленькой комнате, около жены. Я сел и рукою заслонил глаза от света. Было тихо.
Мельник слушал все это, и у него
болело сердце… Эх, народ какой! Нисколько
не боятся бога! Ну, панове-громадо, видно, при вас плохо
не клади, — как раз утянете; да и кто вам палец в рот сунет, тот чистый дурак!.. Нет, уж от меня
не дождетесь… Вы мне этак в кашу
не наплюете. Лучше уж я сам вам наплюю…
—
Не бойся, сказал он. — Что у тебя
болит?
—
Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины,
болеют от непосильного труда, всю жизнь дрожат за голодных и больных детей, всю жизнь
боятся смерти и болезней, всю жизнь лечатся, рано блекнут, рано старятся и умирают в грязи и в вони; их дети, подрастая, начинают ту же музыку, и так проходят сот-ни лет, и миллиарды людей живут хуже животных — только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх.
Кроме того, мне страх как хотелось кричать, потому что она ломала мои пальцы с каким-то ожесточением, именно за то, что я
не кричу: а я, как спартанец, решился выдерживать
боль,
боясь наделать криком суматоху, после которой уж
не знаю, что бы сталось со мною.
Боясь оскорбить женственность и причинить
боль, он старался только
не давать ей двигаться и уловить кулак с векселями, а она, как угорь, извивалась в его руках своим гибким, упругим телом, рвалась, била его в грудь локтями, царапалась, так что руки его ходили по всему ее телу и он поневоле причинял ей
боль и оскорблял ее стыдливость.
Бедная Елена Петровна сидит с ним, плачет; старуха тоже в отчаянии, потому что Митенька встревожен, так
боится, чтоб
не заболел.
— Мать Таифа, — сказала игуменья, вставая с места. — Тысячу двадцать рублев на ассигнации разочти как следует и, по чем придется, сиротам раздай сегодня же. И ты им на Масленицу сегодня же все раздай, матушка Виринея… Да голодных из обители
не пускай, накорми сирот чем Бог послал. А я за трапезу
не сяду. Неможется что-то с дороги-то, — лечь бы мне, да
боюсь: поддайся одной
боли да ляг — другую наживешь; уж как-нибудь, бродя, перемогусь. Прощайте, матери, простите, братия и сестры.
Если бы внешние опасности и беды производили в нас только временную наружную
боль, нисколько
не отражаясь на внутреннем состоянии организма, тогда бы их и
бояться было нечего…
Нет такого крепкого и здорового тела, которое никогда
не болело бы; нет таких богатств, которые бы
не пропадали; нет такой власти, которая
не кончалась бы. Всё это непрочно. Если человек положит жизнь свою в том, чтобы быть здоровым, богатым, важным человеком, если даже он и получит то, чего добивается, он все-таки будет беспокоиться,
бояться и огорчаться, потому что будет видеть, как всё то, во что он положил жизнь, уходит от него, будет видеть, что он сам понемногу стареется и приближается к смерти.
Мне угрожает опасность. Это чувствую я, и это знают мои мускулы, оттого они в такой тревоге, теперь я понял это. Ты думаешь, что я просто струсил, человече? Клянусь вечным спасением — нет!
Не знаю, куда девался мой страх, еще недавно я всего
боялся: и темноты, и смерти, и самой маленькой
боли, а сейчас мне ничего
не страшно. Только странно немного… так говорят: мне странно?
Но наше счастье длилось недолго. Прошло всего несколько месяцев после того блаженного дня, как вдруг моя бедная дорогая мама тяжко
заболела и скончалась. Говорят, она зачахла от тоски по родному аулу, который
не могла даже навещать,
боясь оскорблений со стороны фанатиков-татар и непримиримого врага ее — старого муллы.
«Да, что же случится? — спрашивал я себя, возвращаясь. — Кажется, всё пережито. И
болел я, и деньги терял, и выговоры каждый день от начальства получаю, и голодаю, и волк бешеный забегал во двор полустанка. Что еще? Меня оскорбляли, унижали… и я оскорблял на своем веку. Вот разве только преступником никогда
не был, но на преступление я, кажется, неспособен, суда же
не боюсь».
За нее Чурилин почему-то
не боялся, что она может опасно
заболеть. Неужли Бог допустит, чтобы такая душа вдруг «преставилась» — в награду за ее христианское поведение?..
То хотят отнять у тебя имение, то
заболел кто-нибудь из близких и
боишься, как бы он
не умер, — и так изо дня в день.
Она сама, как мы знаем,
болела, даже
не подписывала бумаг.
Боялись и просились в отставку ее сотрудники, а главный из них, Бестужев, сидел в деревне, в опале.
Травля была презабавная… Кровь порядочно струилась по пухлой щеке Кульковского, и, несмотря на
боль, он
не смел отогнать свою мучительницу. Мариорица почти со слезами смотрела на это зрелище. Наконец, государыня,
боясь видеть своего пажа корноухим, сжалилась над ним и велела отнять собаку. Сколько раз, при совершении этого мученического подвига, вспоминал Кульковский о своем дежурном стуле в Летнем дворце! Вдобавок поручили ему смотреть за сучкою, с тем чтобы она привыкла к нему.
Талечка
боялась, чтобы ее волнение
не было истолковано подругой в смысле, могущем усилить ее сердечную
боль.
— Она во все время болезни ухаживала за вами, ночь просиживала у вашей кровати. Я
боялся, чтобы она сама
не заболела, да, видно, натура сильная.
— Эге, смертный, я вижу, ты еси уже уязвлен сею красою.
Бойся заболеть, но, впрочем, при мне и сия болезнь может оборотиться
не к смерти, а к славе… сумей только ей понравиться.
Бодрости еще очень мало в душе Вадима Петровича. Всего больше удручает его постоянное лежанье. В груди он тоже стал ощущать
боль и смертельно
боится, что у него
не ревматизм, а подагра, которая подбирается к сердцу, — и тогда конец.